Главная - Zabriski Rider - Статьи из № 16 - Это просто такие штаны (часть 1)

Это просто такие штаны (часть 1)

Это просто такие штаны (часть 1)

Мата Хари

ЭТО ПРОСТО ТАКИЕ ШТАНЫ

Я такая не потому, что это можно,

А потому что мне повезло!

Умка

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Кто я? — Хрен ответишь. Вернее, хрен ответишь теперь, когда пароль забыт и ты соскочил с подножки автобуса на каком-то дурном повороте, вообразив, что ехал слишком долго и надо наконец идти куда-то своим путем.

С волосатыми расстаешься как с любимым человеком — с отвращением вспоминаешь гнусные привычки: сидеть на шее, кидать при любом удобном случае, сжирать последнюю еду, уносить без возврата твои вещи, твое время, твою жизнь, пустопорожнюю болтовню, сумасшедшие выходки, эгоизм, лень, бесцеремонность...

И вот ты бредешь своим драгоценным путем, и сперва у тебя ни фига не получается, а потом ты матереешь, железобетонный мир начинает потихоньку прогибаться под твоими шагами и признавать тебя за своего. Ты мажешь рожу косметикой и напяливаешь на себя такие шмотки, от которых еще пару лет назад тебя бы просто стошнило, у тебя наконец-то появляется своя квартира, не моргнув глазом, ты садишься в такси или в собственную тачку, потихоньку жлобеешь, становишься каким-нибудь обозревателем прущейся от своей солидности газеты, болтаешь по радио (ты же, блин, эксперт), твою рожу показывают по ящику — и ты трендишь там с такими персонажами, с которыми раньше бы и под один куст не присел...

Твои друзья на глазах меняются. Старые (из тех, что остались, не умерли и не сошли окончательно с ума) так же глухо вписываются в реальность. Когда вы теперь ходите друг к другу в гости, столы ломятся от яств, новые знакомые, которые ничего не знают о твоем прошлом, спокойно пьют водку со старыми и обсуждают что-то солидными голосами. (Впрочем, иногда, в узком кругу вы позволяете себе потешиться воспоминаниями, и от этого прошлое кажется еще более мертвым.)

И вот ты становишься каким-нибудь гребаным академиком какой-то гнилой академии (что отнимает последнее утешение, что ты все-таки не вписался и гуляешь сам по себе). И вдруг задаешь себе вопрос — так кто же я, черт побери?

И понимаешь — ты все, что угодно, только — не это. И самое лучшее, что было в твоей жизни, осталось там, за поворотом дороги, где все еще едет расписанный яркими красками пыльный автобус твоей молодости, твоей истины, твоей, блин, жизни. И что ты — настоящий — остался там, в том автобусе с веселыми сумасшедшими ублюдками, а здесь топчет землю одна лишь бессмысленная и противная тебе оболочка. И еще догадываешься (и это самое неприятное), что иначе и быть не могло. Можно было, конечно, умереть, не перешагивая за тридцатник, но по разным причинам не вышло.

И тебя начинает мучить вопрос: а нельзя ли послать все на хрен и как-нибудь незаконно проскочить обратно? И со всей ясностью отчаяния понимаешь, что обратно никак не получится. И тогда тебе — вероятно, от безнадежности и тоски — временами начинает подмигивать надежда, что, вообще-то, наверное, все-таки можно что-то сделать. Но если двадцать и двадцать пять лет назад, еще сопливым щенком, тебе не нужно было даже принюхиваться, чтобы понять, откуда дует ветер, и труба, зовущая на сбор, ревела так, что закладывало уши, и стены Иерихона рушились от этого рева как хрупкие башни из кубиков, то теперь, точно облезлый философ, ты знаешь наверняка лишь то, что ничего не знаешь.

Господи, из ямки своей взываю к Тебе! Ужели хлипкая плоть так поработила обмякший дух, что нестойкий тандем неспособен — хоть ползком, хоть катком — дошкандыбать туда, где назначено быть?

...И сказал мне Господь мой: дерзай, дщерь, тропизм-то у тебя, по всему видать, положительный. Что ж с вами, с дураками, сделаешь.

Можно идти к истине семимильными шагами, можно лететь к ней, ковылять или ползти, можно свернуть вбок и даже сделать рывок в обратную сторону. Но если веришь (хоть на горчичное зерно), что все — самое главное — было правильно, никуда не денешься и ты.

И сошел ко мне ангел в белом прикиде и дал мне хорошего пинка, и я утерла слезы счастья прямо о его подол, где ради такого случая сияли бабочки и цветочки, и, кажется, даже один неприметный пацифик. “Говорили же вам, — покачал головой ангел, — по вере вашей и воздастся вам. Ну, чего застыла? — давай уж. Хлопот с вами...”

Но у тебя же есть, черт возьми, какой никакой опыт. Ты же знаешь, ты видел это (и не раз) собственными глазами — реальность подчиняет тех, кто подчиняется, но она же умеет быть гибкой и проницаемой, стоит только по-настоящему захотеть. Синхронизируй!

Алиса! Стой, ты забыла ключик на столике!.. Э, ее уже не догонишь.

...Один человек (назовем его так) решил немножко оттянуться клипом. Дело было, кажется, в Голландии, но человек был наш, отечественного производства. И только-только нащупал трубу, как перед ним нарисовался мент. “Good afternoon”, — запел было вежливый полис, намереваясь начать винтилово. “Good bye”, — ответил отважный путешественник, надавил на баян и был таков. (Телегу мне рассказали буквально вчера, и это наводит на кое-какие размышления. Да, не устает, однако, быстрых разумом Невтонов земля российская рождать.)

Ино еще поползем, значит.

ОТКУДА ОНИ БЕРУТСЯ?

Когда мне было лет десять, прабабушка, на тот момент еще живая и здоровая, в русле очередной нравоучительной проповеди кинула нам риторический вопрос: кем же вы станете (по умолчанию мыслилось — при таком поведении)? Кузина моя, предпочитавшая обходить углы и конфликты, следовательно, уже тогда обнаруживающая опасные признаки конформизма, сделала то, что от нас, собственно, и ждали: потупила взор и что-то покаянно пробормотала. “Ну, — взялась за более трудный объект бабушка, — а ты что молчишь? Не знаешь?” Словно предчувствуя сакральную важность момента, осознанную лишь много лет спустя, я встала и торжественно произнесла:

— Я стану бродягой.

Если бы в моей семье были приняты меры физического воздействия, меня бы несомненно выдрали. Потому что описать меру гнева и отчаяния, поразившие старшее поколение при моем, как оказалось, не лишенном прозорливости ответе, способен был бы разве Шекспир. Были произведены даже попытки дознания — откуда в голову “девочки из хорошей семьи” (такие пули отливала моя бабушка постоянно) могли залететь столь крамольные мысли. А я и не собиралась ничего таить — я уже прочла книгу, указавшую мне путь ясно и недвусмысленно: “Приключения Гекльберри Финна”. Впоследствии я не раз сбивалась с пути, отождествляясь в мечтах с квартеронками и золотоискателями, но стрелка компаса уже дрожала у нужной черты.

Беспорядочное чтение (“Фауста”, например, я прочла куда раньше, чем могла хоть приблизительно понять, отчего с Маргаритой вышла такая поганка) в бескрайних просторах “профессорской” библиотеки постепенно привело меня к удручающей мысли, что все хорошее — давно в прошлом. Ни Уленшпигелям, ни Робин Гудам, ни Вальсингамам, ни даже индейцам с дивными хаерами не было места в мире долга, труда и упорства. Меня поражало, как может моя кузина (лучший друг в те времена) читать про каких-то астронавтов и вопрошать:

— Ты в каком времени хотела бы жить — в прошлом или в будущем?

Какое там будущее! С меня было довольно и тошнотворного настоящего, где мне талдычили про Гагарина, про каких-то Белок и Стрелок, про то что “спутник”, мол, на всех языках звучит “по-русски” (теперь-то я знаю, что даже это была ложь). Увольте. Стриженые широкоплечие уроды с квадратными челюстями казались мне скучнее урока математики. Само слово “кос­мос” внушало тоску (не то что метафизическая, но даже философская подоплека понятия была мне на тот момент, увы, неизвестна).

Итак, я смирилась. Ничего хорошего здесь (про здесь и сейчас я узнаю позже) не было — и быть не могло. Оставалось примиряться с гнилой реальностью, влегкую фрондируя с ней — например, упорно распуская в школе косы, которые мне не разрешали стричь (ах, знала бы моя бедная мама!..), отчего завуч, злобная и глупая тетка со столь уродливо выдвинутой вперед челюстью, что вся школа звала ее Коза, стала целенаправленно меня выслеживать и гнать домой с уроков — причесаться! В шестом классе я все-таки (назло — мне нельзя запрещать!) остригла по плечи свой дивно-прекрасный хаер, который висел буквально до середины задницы, и у моей мамы до сих пор хранится где-то в коробке перевитая синей шелковой лентой моя детская коса.

Ну и ладно. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Уже через год мою голову украшали достойные пряди, потому что случилось событие, которое окончательно свихнуло мне мозги. Еще Аристотель определил трагическое как следствие роковой ошибки. Думаю, судьба моя была и так предначертана, но мама, влекомая роком, не дала ей малодушно затормозить. Воспитывая меня в строгости и материальной аскезе (что вовсе мне не нравилось — я ходила как побирушка на фоне своих одноклассниц, в рабоче-крестьянских мозгах родителей которых сидела глубоко укоренная мысль, что девицу, входящую в пору половой зрелости, следует одевать несколько более форсисто, чем первоклассницу), чтобы, упаси Бог, я не стала обывательницей и мещанкой, а устремлялась исключительно в сферу “духовного”, понимаемого в терминах академической науки. Так вот, моя мама для практики в английском языке брала меня с собой на просмотры в Английское посольство.

Фильмы были в основном довольно дурацкие (впрочем, я не слишком-то понимала, что они там балабонят на своем тарабарском языке: в спецшколу, несмотря на отчетливо сформулированные в их воображении перспективы относительно моей скромной персоны, меня не отдали — в моей семье любили демократизм, хотя мой дед, главный демократ, не признавал никакого транспорта кроме такси и почти ежедневно ездил на лекции только в машине с веселым зеленым огонечком, — а отдали в ближнюю, насквозь хулиганскую, и пол моего класса стояло на учете в милиции, хотя лично меня это совершенно не пугало. Странно, что это не беспокоило моих родителей).

Но в тот раз они показывали не какую-нибудь занудно-психоло­ги­чес­кую туфту. Они показали “Jesus Christ Superstar”.

Нет, этого все равно не понять тому, кто не жил в липкой тине совкового маразма. 74-ый год. Щели закупорены так, что дышать вообще нечем. Кажется, что это было всегда, и кажется, что будет тоже всегда. Что века и века телевизор будет бубнить про досрочное выполнение планов пятилетки, и все так же будет литься бесконечный чугун и сыпаться бесчисленное зерно. И зажравшиеся подонки будут все так же долдонить про международное положение, а радио будет орать и орать “Не расстанусь с комсомолом”, “Это время гудит — БАМ!” или слащаво подсюсюкивать в духе a la russ голоском Валентины Толкуновой:

Мы на лода-ачке катали-ись

Залатиста-ай, залато-ой...

И в эту гниль, в это болото, где пластинку — голубенькую, гибкую — с какими-нибудь “Веселыми ребятами”, пропевшими по чьему-то недосмотру (на русском языке, вероятно, чтобы начальство не схватило за задницу) битловский “Автомобиль”, и то днем с огнем не сыщешь, — прямо с экрана въезжает целый автобус, а из автобуса вываливает такой пипл... И с первого же звука понятно, что у лодочек нет больше ни шанса, они все прямым ходом идут на дно, потому что лодка, как мы все теперь знаем, может быть только одна — ядовито-желтая и подводная.

Боже мой, передо мной разыгрывали самую великую мистерию в истории человечества (вряд ли тогда я до конца это понимала), и эта мистерия входила внутрь меня и вибрировала в каждой клетке моего тщедушного тельца. Я сидела на полу (народу пришло много, стульев не хватало) сбоку от экрана, стихийно приняв одну из канонических поз волосатого, меня трясло от возбуждения и восторга — и от ужаса, что все это неизбежно кончится. На экране распинали моего Бога (вот лишнее доказательство тому, как прав был старик Тертуллиан — душа по природе своей христианка. Воспитанная в духе просвещенного атеизма, я без малейшей дрожи душевной соглашалась принимать это как культурный миф, пока речь шла о мадоннах Леонардо и “Мастере и Маргарите”. Но тут благая весть дошла и до моего очерствелого сердца.)

Итак, я знала, чем дело должно закончиться на экране (всем своим существом отчаянно этому сопротивляясь и простодушно рассчитывая на чудо). Но я знала, и чем это кончится для меня лично — полным и непреодолимым отчаянием от невозможности прорваться в ту реальность, которая, как теперь открылось, и была единственно реальна. Мой экстаз достиг такого накала, что в минуту, когда угас последний титр и умолк последний звук, я с благодарностью рассталась бы с физическим существованием, лишь бы ничто не осквернило величия момента — чудовищным несоответствием грандиозности произошедшего и мизерности всего остального.

...И после этого вернуться домой, в обычную жизнь, делать какие-то уроки, сдавать “ленинский зачет”, писать сочинение про подвиг молодогвардейцев? — немыслимо и невозможно. Нет уж, beat me, kill me now — before I change my mind...

Но как же теперь жить — со всем этим и без всего того? Хорошо, я знаю, как выглядят люди моего племени (и какие идеи бороздят их лохматые головы). Но они-то там, а я здесь. Сели в свой автобус и укатили.

Да, вот так вот, значит. “Я помню чудное мгновенье” слабое утешение, я не Пушкин. Помнить-то я, конечно, буду и в адском пламени, но как же жить мне теперь — тут одной без вас? Среди урлы, дебилов и комсомольцев — и правильных противных отличников...

Я ощущала себя крошкой Бэмби, сподобившемся издали наблюдать явление прекрасных и недоступных отцов. Но Бемби-то потом вырос и сам стал ого-го! Страдая от восторга и обреченности быть без них, он просто не знал, что содержит в себе столь же прекрасный образ в свернутом виде — а мать-садистка почему-то не сочла нужным ему это открыть.

Где ты, мое кочующее племя, подожди, не уходи!.. Тишина, даже эха не слышно.

ОТСТУПЛЕНИЕ О КАРЛИКАХ

Много позже, когда вся генеалогия — от киников и первохристиан — была выверена до последнего сучка и задоринки, я наконец нашла ответ на вопрос, как же все-таки они (мы) появляются на свет — через века и эпохи, в разных точках земного шара, ничего не наследуя напрямую, часто не подозревая о предшественниках и нисколько не заботясь о последователях.

Если это форма сумасшествия, то почему она повторяется столь безошибочно узнаваемо, когда родство распознается сразу и наверняка — с первого слова или музыкального звука, почему даже облик — астеническое сложение с явно женственными чертами, эти длинные патлы, наконец, — почему все это возвращается с неизбежностью, похожей на чудо?

Ответ, если это можно считать ответом, был обнаружен в романе “Карлик” шведского писателя Лагерквиста. Не знаю, что точно Лагерквист имел в виду (время создания текста позволяет предположить весьма близкую аналогию), но пишет он следующее: мы, карлики, не оставляем потомства, то есть, оставляем, но не карликов. У карлика, даже у четы карликов рождаются люди нормального роста. Племя карликов возрождается иначе. Наше потомство, то есть карликов, рождаете вы сами, и поэтому мы будем появляться всегда. У вас. И ничего поделать с этим вы не можете. Хотя вам это и противно.

СВОЙ СВОЯ НЕ ПОЗНАША

Как разъяснил Достоевский, поддержанный впоследствии экзистенциалистами, человеческая натура — есть клубок парадоксов. Даже это грандиозное событие, прошив насквозь и вывернув наизнанку, не выбило меня из колеи тошнотворной обыденности. Вместе со всеми я равнодушно вступила в комсомол. Впрочем, провалила общественную работу, так что “Клуб интернациональной дружбы” — дружить нам было назначено с социалистической Болгарией — попросту приказал долго жить.

И тут нашу школу решили закрыть. Терпение РОНО — или от кого там это зависело — достигло, наконец, предела. Подозреваю, что план изначально был таков — собрать шваль со всего района, сконцентрировать в одном месте (чтобы не портить остальных и чтобы удобнее было контролировать), дорастить до того момента, когда контингент можно передавать прямо в руки правоохранительных органов, и на том вздохнуть свободно. Итак, самых отъявленных распределили по ПТУ, а жидкую стайку, с трудом отобранную из двух классов и хоть чем-то напоминающую учеников, передали в соседнюю школу.

Но я туда не попала. Виной всему была любовь — или все тот же рок. В моем классе, где девочек было ровно вдвое меньше, чем мальчиков, оказаться вне поля заинтересованного внимания со стороны противоположного пола было по-настоящему сложно. Боюсь, что именно этот опыт наложил отпечаток на дальнейшие взаимоотношения с маскулинной природой, точнее, установил в подсознании четкую парадигму, соответствующую традиции провансальской куртуазности или символистской Прекрасной Дамы — что, как оказалось, не всегда соответствует ожиданиям противоположной стороны.

К тому же, Бог весть благодаря каким достоинствам, добрая половина окружавших меня хулиганов истово билась за право носить именно мою подвязку на своей лыжной шапке или мятой кроличьей ушанке. Победил, однако же (что, может быть, и странно), очень примерный мальчик, математический гений, сердце которого дрогнуло, когда меня в третьем классе посадили к нему за парту. Ему, кстати, я обязана тем, что закончила школу — несколько лет кряду он делал за меня все уроки по математике, а потом и физике, писал контрольные, пользуясь широко распространенной в нашем классе системой жестов, наподобие азбуки глухонемых, буквально суфлировал мои ответы у доски. Несчастный получал явно заметную радость от того, что может оказать Ее Величеству Совершенству, субститутом коего я в его глазах, несомненно, выступала, хотя бы такие мизерные услуги.

И вот, впервые столкнувшись с проблемой выбора, он, чуть не со слезами на глазах, вызвав меня в уединенное место — за гаражи вдоль железной дороги, где мои одноклассники большую часть учебного времени поддерживали тонус портвейном и куда в случае надобности водили провинившихся на регулярный мордобой (впрочем, могли и не водить, а совершали правилово прямо на месте — в коридоре, на школьном дворе и даже в классе — потому что мои одноклассники не боялись никого, зато их боялись все — учителя, завучи и сам директор, странный тип с нервным тиком в полном старческом маразме) — так вот, мой паладин признался мне, что хочет поступить в математический класс совсем другой школы, но даже представить себе не может, как расстаться с моей драгоценной персоной, оставив ее (это не артикулировалось, но отчетливо подразумевалось) в стае алчущих занять его место соперников.

В порыве охватившего его аналитический мозг безумия, он принялся уговаривать меня поступить в этот же класс, намереваясь на экзаменах сдать по отработанной схеме и за себя и за меня и в дальнейшем нести свою добровольную барщину до самого конца школы — да и жизни. Чтобы отклонить это выходящее за все рамки предложение, одного разума, которого в те дни у меня было немного, может быть, и не хватило бы, но отвращение к любой области, где фигурируют цифры, достигло у меня таких размахов, что я от этой аферы решительно отказалась. Отчаянию его не было предела. Впрочем, он быстро взял себя в руки и сказал, что в таком случае хоть умрет, но у моих ног. И тогда, наглядно демонстрируя, что и особам королевской крови не чужды порывы благородства, я рекла:

— Ладно. Я тоже пойду в эту школу. Но только в обычный, а не в этот математический класс.

Как бы я там училась, не умея сложить три и восемь, остается загадкой. Но судьба мудрее нас. Вот уже несколько лет в моих подругах числилась одна чрезвычайно застенчивая девочка со страшной кликухой Освенцим — ее худоба и правда приводила на память фотографии жертв фашистских концлагерей. Она тоже собиралась поступать в математический класс и хоть была не столь откровенно гениальна, как мой фанатичный поклонник, но школьную программу щелкала как орехи (стоило ему заболеть, вся математика ложилась на ее слабенькие плечи — и хоть на четверку, но и мой вариант она всегда успевала сделать. Зато буквально ни одного слова не могла вывести без грозди орфографических шедевров, а от угрозы сочинения просто впадала в ступор. Я лихо строчила за нее “Как я понимаю, что значит быть настоящим человеком” — при надобности и на иностранном языке. Переписывая, она нарочно вставляла пару-другую ошибок, чтобы подлог не бросался в глаза).

Узнав, что я тоже иду в ту школу, Освенцим выразила осторожное сомнение в целесообразности углубления математических разыс­ка­ний для моей персональной судьбы. Я успокоила ее относительно математического класса, но, как выяснилось, посеяла рой сомнений в ее робкой душе. Оказаться одной в новой школе, когда ей и в старой-то приходилось несладко (на школьных вечерах я буквально приказывала своим ухажерам приглашать ее танцевать, и они с мрачной покорностью вытаскивали ее из углов, куда она в ужасе забивалась, невероятно от этого страдая и заливая меня постфактум слезами нешуточного горя). К тому же для математиков русского языка никто не отменял. Обречено вздохнув, она поплелась за мной в обычный класс...

Какая же это оказалась гнилая лавочка! Если вокруг родных мне отморозков висел плотный туман анархизма и буйного неподчинения, так что наша старая школа напоминала нечто вроде республики ШКИД — вдоль стен школьных коридоров в сизых клубах сигаретного дыма прямо на полу сидели, скрестив ноги, нетрезвые дебилы и громко посылали на х... любого, кто пытался им в этом препятствовать, а самых надоедных учителей (без особой, надо сказать злобы, скорее, для развлечения) запирали в кабинетах, вставив, например, ножку стула в дверную ручку, — то здесь царствовал дух просто редкостной подлости, наушничества и лизоблюдства. Казалось, вся школа состояла из одних девочек, кривляющихся и манерных, угодливо расстилающихся перед учителями, интриганок и сплетниц с куриными мозгами (такое количество мерзости я видела потом только на филфаке).

Я растерянно хлопала глазами — как я сюда попала, зачем? Исключением был только их пресловутый математический класс, наполненный правильными еврейскими мальчиками с печатью ясного будущего на челе. Но мне они были неинтересны — все они были как будто заранее мертвые. Чтобы эти только что поступившие вундеркинды познакомились с остальной школой (очень им это было нужно — таких снобов я не встречала уже больше нигде), сразу же был устроен общешкольный вечер. Еще не успев как следует сплотиться, они в первый и последний раз почтили подобное мероприятие своим высокородным присутствием, в дальнейшем же собираясь своим отдельным избранным кругом, куда из посторонних — из всей школы! — допускалась я одна, и то благодаря сметающей все преграды нерассуждающей страсти моего паладина. И принимали меня, надо признать, с вежливостью истинных аристократов, не выказывая ни тени превосходства. Картина была мне до боли знакома: так мой собственный дед обращался с домработницей или невесть чьим косноязыким родственником с далекой Смоленщины...

В этом математическом раю, меж тем, обреталась одна престранная фигура. Я приметила его почти сразу, хотя особенно частым гостем школы его не назовешь. Так или иначе все пытались игнорировать ненавистную форму, но на такое вольнодумство не отваживался еще никто — чувак рассекал в коричневых вельветовых клешах (на дворе стоял 76-ой!) и такой же, изрядно попиленой, куртке с явно самопальной вышивкой. Вышивки были мелкими, как бы стыдливо прячущимися, но самым крупным пятном выделялся красненький пацифик, проложенный неумелыми кривыми стежками (и я, дура, его не узнала — даже не подозревала, что это такое и сколь сакральную роль он будет играть в моей жизни).

Грязноватый хаерок еще хранил очертания последний стрижки, но уже самовольно и дерзко высылал первых разведчиков в зону значительно “ниже воротника”, что администрацией всех школ расценивалось как уголовное преступление. (Волосы “до воротника” были навязчивой мечтой всех завучей, в те времена уже не осуществимой. Жалкие два сантиметра воротникового пространства — это было последнее, чем они готовы были поступиться, — иначе подростки могли начать накладывать на себя руки. Но дальше!.. Но длиннее!.. Тут уж они были готовы душить ослушников собственными руками. И они еще заставляли учить: “волки жадные, пиявцы ненасытные, что же вы крестьянину оставляете, кроме воздуха, коего отнять не в силах”! Странно, что Радищева не изъяли хотя бы из школьной программы.) Но этот сутулый астеник на убогие притязания школьной администрации плевал с самой высокой колокольни. Внешность у него была до того безошибочно характерная, что он с ходу получил прозвище “Иисус”, под которым его и знала вся школа.

На этот дурацкий вечер я шла, чтобы хоть катаньем, хоть мытьем поближе познакомиться именно с ним, если бы он все-таки решился явиться на это сборище нечестивых. Увидев его в зале, я несказанно обрадовалась, но, не зная тут почти никого, и на явно чужой территории, несколько сломленная духом, никак не могла решиться предпринять что-нибудь толковое. Надо было, чтобы кто-нибудь нас познакомил, но кто? Не скажешь же обожателю: “Знаешь, вот тот мальчик из твоего класса мне гораздо интереснее тебя, так представь нас друг другу и можешь катиться...”

Иисус, однако, почему-то сам сделал шаг мне навстречу — просто пригласил потанцевать. Я пустила в ход все резервы женского обаяния, которыми на тот момент располагала, но мало чего добилась. Возможно, навязчивые расспросы относительно украшавших его курточку вышивок обнаружили мой полный невруб, а возможно, и что другое, но дальше дело у нас не пошло.

Потом мы еще пару раз как-то пересекались, но общего языка так и не нашли. Через месяц он из этой поганой школы свалил — и правильно сделал. А я зачем-то осталась, видимо, избывать остатки прежней кармы. Эти два года были самыми пустыми в моей жизни. Теперь я думаю, что я просто окуклилась и лежала в коконе, как в анабиозе. Но метаморфоза была не за горами. Бабочка уже трепыхала крылышками — только я еще этого не знала.

ФОРЕЛЬ РАЗБИВАЕТ ЛЕД

Задавшись целью искривить предначертанный мне родителями путь хотя бы в малом, я вбила себе в голову, что интересуюсь биологией. Следовательно, гуманитарным наукам предстоит обойтись без меня. Мама вздохнула и стоически перенесла удар — мне взяли репетиторов по математике и химии. Математик оказался педагогическим гением — всего за полгода он добился того, что за девять лет не удалось школе: с полпинка я сдала выпускной экзамен на отлично (и давала списать другим!). И отправилась поступать в Универ.

Затея провалилась. Мы с моей кузиной не смогли оказаться лучше каждых двадцати пяти полоумных, стремившихся рассесться по аудиториям биофака. Наш дед, главнокомандующий семейных советов, наотрез отказался споспешествовать «этим дурам» — и остальным не велел. Хотя самолюбие было уязвлено столь жалким фиаско, очень скоро меня увлекли иные заботы. Я переживала свой первый, как мне казалось, настоящий роман.

Бедный математик был безжалостно отставлен. Во-первых, ничего кроме преданности и все той же скучной цифири он предложить не мог. Если и читал книжки, то все больше про какие-то матрицы и даже, кажется, пытался объяснить мне, как это увлекательно и красиво. Меня же куда больше интересовал Холден Колфилд, на худой конец — хоть кот Мурр.

Во-вторых, и это не лезло уж ни в какие ворота, он взял и поступил в школу КГБ. Вот как действовали эти подонки. Где-то после зимних каникул в нашу школы явились два типа, долго торчали в кабинете директора — изучали, надо думать, личные дела (несовершеннолетних детей!), поговорили с учителями, прикинули так и эдак, и стали по одному дергать к себе наших математиков. Не всех, конечно, так, человек пять. И в конце концов предложили троим поступать в их гадскую школу, наобещав (соплякам!) с три короба всяких будущих благ и прочего жизненного успеха.

И мой дурачок купился. Он был сыном малярши, а отца у него вообще отродясь не бывало. Правда, к тому времени его мать сделала оглушительную карьеру — стала депутатом Моссовета, с малярными работами было покончено. Я видела эту странную женщину несколько раз — она всегда хранила гробовое молчание (может, боялась разгласить какие-то депутатские тайны), кроме того, она всегда ходила по дому в пышной меховой шапке — и я с замиранием сердца все пыталась представить себе, что же она прячет под этой шапкой? Однажды — в разгар июньской жары — я удостоилась лицезреть небывалое — шапка была торжественно снята. И что же? Под ней оказалась стандартная прическа бизнес-вумен семидесятых годов. Загадке этой вечной шапки так и суждено остаться неразгаданной.

Зато мой новый возлюбленный никаких загадок (для меня, по крайней мере) не таил — я знала его как облупленного еще по старой бандитской школе. Восемь лет мы проучились в одном классе и жили к тому же в одном доме. И, надо отдать должное, все эти годы друг друга терпеть не могли — он был язвительным циником (или хотел канать за такового). Загадкой было другое — что я нашла в нем теперь? Вероятно, мне катастрофически не хватало остроты в окружающем пресном мире, и его — иногда довольно меткие — простебки отвечали все нарастающим во мне анархическим порывам. Ни хулиганом, ни бандитом он не был. Напротив, его папаша был архитектором, и теперь он сам поступил в МАРХИ.

Он был относительно неглуп и способен поддерживать связную беседу на отвлеченные темы. Но мне он почему-то решил показать всю дрянь, накопившуюся на дне его тщедушной душонки. Став взрослее и умнее, а главное, прочитав отцов психоанализа, я поняла, что этим типом управлял натуральный хрестоматийный невроз. Его мамаша — властная дама и работница СЭВа — заправляла в семье, отец же влачил скромную роль подкаблучника. Отсюда черпало силы трусливое женоненавистничество моего нового избранника, которое он всякий миг готов был обрушить на мою голову.

Я в это время работала в некой биолаборатории, где в основном мыла пробирки. Самое жуткое, что мне приходилось там делать — это ассистировать при вспарывании грудных клеток зараженных какими-то грозными болезнями мышей, чтобы вырезать у них еще живое и трепещущее сердце, которое потом размалывали в ступке и что-то там в нем самозабвенно изучали. Удивительно гуманная штука эта любовь к природе! (Как сказал не так давно мой племянник: мама обучает цыплят, а потом достает у них мозги, чтобы проверить, сколько они запомнили.)

К этому же времени относится покупка моих первых джинсов — за 180 рублей, которые я накопила буквально по гривеннику в бутылке от шампанского. На такую ерунду мамаша не дала бы мне денег, даже если бы я стала целовать ей ноги или пилить себе горло. Вот выкинуть четвертак на какой-нибудь билет в театр — это пожалуйста. Или таскать обожаемым балеринам охапки по полста роз в разгар зимы — это по-нашему. Асексуальная до такой степени, что непонятно, каким образом ей вообще могла запасть блажь завести ребенка, моя матушка сублимировалась в созерцании бело-розовых пачек и оттопыренных мускулистых задниц, обтянутых синтетическими трико. В своей шизе она была не одинока — их там собралась целая шайка! Вакханки с редкими вкраплениями кастратов, выдававших себя за мужчин, хотя сморщенные унылые личики тотчас открывали страшную правду, пугая остальную публику, истошно орали «браво-о!», восторженным шепотом передавали друг другу последние новости из-за кулис, и блеск мишуры на пачках их кумиров казался им ярче собственной жизни.

Да, а джины мне перепродал мой возлюбленный — купил и не смог всунуть в них свой жирный зад. Столь точно обозначенная сумма требовалась ему для покупки новых штанов. А я тогда могла бы протиснуть свою задницу даже в щель почтового ящика. (Кстати, о джинсах. В многолетних и яростных спорах о мерзости совка — с собственными или чужими перентами, с любыми другими носителями чуждой идеологии — мне почему-то ни разу не пришло в голову привести самый простой аргумент. С необъяснимым упорством совок не желал производить джинсы — те, которые принимают форму твоего тела, выцветая в строгом соответствии с каждым его изгибом, с каждой выпуклостью и впадиной. А ведь их еще можно вышить, разукрасить заплатами, бусами, тесьмой, бахромой… Джины — не одежда, а метафизическая оболочка, они кричат о твоей индивидуальности громче, чем иной раз можешь ты сам. Единственное, на что совок в своей прогрессирующей импотенции был способен, — это произвести на свет жалкого нелиняющего ублюдка, двусмысленно грозящего правой ягодицей: «Ну, погоди!». Впрочем, он мог пугать сколько душе угодно — мы уже никого не боялись, да и догнать нас ни он, никто другой все равно не мог.)

…За всеми этими хлопотами я второй раз провалилась на биофак — а кузина благополучно поступила. Ее родители в самый последний миг спохватились и что-то там с кем-то уладили. Моя мама

по-спартански выжидала. «Ну, — сказала она мне торжественно и веско, словно сбывались все ее пророчества, — ты убедилась, что там тебе делать нечего?» Увы, на этот раз она была совершенно права. И я с досадой вынуждена была в этом признаться. Мне взяли репетиторов по русскому и английскому и пинком отправили работать в библиотеку.

Замдиректором «Иностранки» была старинная мамашина подруга с чудовищным именем Энгельсина, о чем я узнала только войдя под сень либрария — я-то простодушно считала ее Элей. Она была чрезвычайно мила и добра — зная меня буквально с пеленок. Это было по-своему истолковано сотрудницами отдела, куда меня определили, поэтому они тоже стали обращаться со мной точно с драгоценной вазой. Учитывая, что работала я всего-то на полставки, в смысле трудовой занятости пошла чистая лафа. Мой отдел занимался полнейшей шизой — выпускал сводный каталог новых поступлений во все библиотеки Советского Союза. Ума не приложу, кому нужна была эта хрень, кроме самых отпетых очковтирателей?

Меня посадили сортировать карточки — на всех известных человечеству языках. Неплохой лингвистический практикум для девчушки, едва лепечущей по-английски! Я навострилась разбираться даже в венгерском и финском — всего и делов, что отличить политику от экономики, а точные науки — от гуманитарных. (Надеюсь, мне удалось хоть немного навредить этому бюрократическому безумию.) Откладывать в отдельную стопку позволено было лишь арабскую вязь да японо-китайско-корейско-вьетнамские иероглифы. Ими отдельно занимался приходящий импозантный тюрколог — это иероглифами-то! Возможно, он тоже был вредителем по призванию.

Вокруг меня сидели пожилые или стремящиеся к этой категории женщины с высшим гуманитарным образованием и день-деньской шелестели карточками, время от времени перебрасываясь какими-то словами или отвлекаясь на веселенький треньк телефона. Клонило в сон. Это было круче Кафки. Но ведь они сидели тут не год и не два. Они тратили на это свои бесценные жизни!

Наступили студенческие каникулы. Мой милый вознамерился отправиться с парой одногруппников во Владимир — они тащились от всякой архитектуры. В виде исключения он предложил мне присоединиться к славной мужской компании. Не избалованная вниманием, я немедленно согласилась. И была вознаграждена. Зимним утром у Ярославского вокзала я, наконец, нос к носу столкнулось со своей судьбой. В клубах морозного пара передо мной стоял мой герой, которого я ждала уже так долго, что почти разуверилась в его плотском оформлении.

Щедрая роскошь попиленного клеша ниспадала на снег точно королевская мантия. Дивно-прекрасный хаер, не уступающий по размаху моему собственному, обрамлял лик небесного ангела — в случае если бы тому пришла блажь явиться с изрядного похмела. Не какой-то банальный куртец — шинель солдатского сукна, лихо обрезанная под задницу — вот что укрывало от стужи тело моего героя.

В электричке он еще больше вырос в моих глазах, переплюнув остальных в тонкости трепа. Что там жалкие простебки моего кавалера, вот это был уже настоящий профессиональный стеб (еще немного, и я правда узнаю, что такое настоящий). Благородный бас без всяких усилий легко перекрывал хлипкие тенорки остальной компании… Они болтали о всякой ерунде — что там надо посмотреть, травили какие-то дурацкие анекдоты. Я отстранено сидела на деревянной скамейке и млела. Передо мной — во плоти и крови — был несомненный представитель мифического племени и время от времени задевал меня краем своего высокородного внимания. В этих взглядах был не только тысячи раз виденный тупой интерес к противоположному полу. Мне казалось, я читаю в них нечто более важное — симпатию к возможному собрату, как будто он проверял, слышу ли я пароль и смогу ли правильно произнести отзыв.

Слова между людьми безусловно важны. И мы еще успеем обменяться словами. Но в миг, когда флюиды летят сквозь века и пространства, — затормози. Прислушайся. Ты думал, это будет музыка сфер? Чепуха. Слышишь треск, будто ломаются кости? Ты спрашиваешь, что это? Ты все еще не догадываешься? Это форель. Просто форель, рыба такая. Из своих глубин она рвется наружу. Но река скована льдом. И вот она его разбивает. Это получается не чаще одного раза в жизни — но чаще-то и не нужно. Больше в эту реку она не возвращается — да это, как известно, и невозможно.

ФАГОТ

Во Владимире мы чудом вписались в окраинную гостиницу — мест не было нигде. Она носила гордое имя «Клязьма», но чуваки сразу же переименовали ее в «Клизму», и под этим именем она осталась в истории. Расселили нас куда как славно — в номерах на троих, где уже кто-нибудь разместился до нас: меня вписали к двум командировочным бухгалтершам, мэнов — к соответствующему контингенту подходящего пола. Так что вечера мы проводили веселее некуда — каждый в компании своих снулых соседей, потому что никакой общей территории на этом постоялом дворе не предусматривалось. Рассвет заставал этих добрых людей уже на ногах — чтобы не тратить жизнь попусту, они вскакивали еще в темноте, зажигали свет, шаркали тапками, гремели кипятильниками, в общем, как могли, доставляли радость спящему ближнему.

Морозы стояли основательные, но мои студиозусы как оголтелые шастали по окрестным монастырям, естественно, и меня таская за собой. Ближе к вечеру они не столько уставали и замерзали, сколько стремились увенчать день достойной трапезой, понимаемой, скорее, как возлияние. Мне трудно было угнаться за их молодой силой, да и, честно сказать, ни мой опыт, ни возможности не шли ни в какое сравнение с их буйной удалью.

Как-то раз один из этих достойных юношей, которого за глаза называли Сперматозавром (подвиги на поле любовных битв были единственной темой, которую этот дебил был готов поддерживать часами), повел нас в гости к своему деду, который жил неподалеку от Золотых Ворот. Ни до, ни после ничего подобного мне видеть не довелось — после целого дня на морозе я сразу же рванула в сортир, и моему взору открылось престранное зрелище: сталактиты замерзших экскрементов всевозможных конфигураций и размеров украшали совершенно скрывшийся под ними унитаз, пол был покрыт заледеневшими грудами того же материала. «Нет, сюда нельзя, — без тени возмущения в голосе проговорила у меня за спиной бабушка Сперматозавра. — Уж месяц, как замерзло. Теперь до весны терпеть». Смирение этой несомненно святой женщины меня потрясло. К счастью, мне надо было обождать всего пару часов, пока мы доберемся до нашей «Клизмы», — дотерпеть до весны у меня бы, боюсь, не вышло.

Эти балбесы целыми днями выпендривались друг перед другом и, надо думать, передо мной, перекидываясь терминами, которые они только что выучили, — закомары, луковичные купола, шатры... Только в мою-то голову эти закомары вбили еще в детстве — вбил, кстати, мой дед и притом в буквальном смысле: объясняя студентам что-то про Успенский собор (меня он иногда брал с собой в целях культурной прививки) и размахивая тростью как указкой, он в какой-то момент — случайно, и оттого особенно мощно — так шарахнул меня по башке, что там все сразу встало на место. Позднее, почерпнув из соответствующих источников сведения о способах достижения сатори, я не испытала удивления — прием был хорошо знаком и испытан на собственной шкурке.

Но все когда-нибудь кончается. Кончились и эти бесконечные шатания по морозу — промозглая электричка дотащила нас до Москвы. Едва добравшись до дому, я была огорошена известием, что истосковавшееся по мне семейство предначертало мне снова плестись на вокзал (на этот раз Белорусский) — встречать прибывающую из Смоленска родственницу. Не могу не отдать должного своему смирению: потребовался лишь самый небольшой скандал, чтобы я подписала капитуляцию. Как назло, ровно миг спустя зазвонил телефон — мой новый герой искал со мной встречи.

Пришлось назначать свидание на проклятом вокзале. Интересная закономерность: попробуй загрузить подобной перспективой человека, с которым прожил десять лет, наверняка встретишь достойный отпор, зато любой юноша бледный со взором горящим, знакомство с которым только-только намечается, со всем возможным энтузиазмом попрется за тобой хоть на край света. Вопрос: сколько лет потребуется еще добавить к этим десяти, чтобы он научился просто делать необходимое?..

Лукавый, как известно, силен, и когда хочет чего-нибудь добиться, весь мир к его услугам. Прибыв на место встречи, изменить которое в сложившихся обстоятельствах было никак нельзя, я обнаружила своего дружка в обществе початого ящика пива. Изумившись этому не располагающему к скорым перемещениям натюрморту, я тут же узнала, что нужный нам поезд опаздывает на два часа. Таким образом на нас обрушилась возможность (и даже необходимость) обстоятельно побеседовать наедине — если только вычесть окружающее вокзальное мельтешение. И чем больше мы говорили, тем яснее звучал трубный глас судьбы.

Дальше дело пошло так: отделавшись от работы, я просто садилась на трамвай, проезжала пару остановок и оказывалась у Фагота на Пятницкой, где мы торчали до поздней ночи, после чего либо на последнем метро, либо, чего уж греха таить, на такси он возвращал меня на Сокол, откуда уж кроме как на такси ходу ему обратно не было. У него дома царили совершенно иные порядки, чем в моем родовом гнезде — никто не орал, не врывался к нам в комнату, не требовал немедленного исполнения неотложных подвигов, вообще не слышно было почти никакой жизни, а при том, что музыка всегда спасала нас от звуков чуждого мира, казалось, что мы здесь вообще одни...

Если уж говорить всю правду, всякий раз, как я на манер Золушки лихорадочно спохватывалась бежать к своей тыквенной карете, Фагот уговаривал меня плюнуть на перентов и остаться. (Предпо­ла­га­лось, что его приняли бы случившееся как должное.) Но я все никак не могла решиться. Яблоко, готовое вот-вот сорваться с ветки, держалось на последнем тонюсеньком волоске, который в тот момент казался канатом. Я даже представить себе боялась, что будет, если я хотя бы по телефону заикнусь, что не приеду ночевать. Грань, отделяющая свободу от несвободы, на самом деле не толще паутинки, и стать свободным ничего не стоит. Но понимаешь это, только перешагнув. А пока переминаешься с ноги на ногу по эту сторону, кажется, что перед тобой стена не хуже Берлинской. К тому же его родители... И у него, и меня дома все время суток кто-нибудь находился, и потому я пресекала всякие попытки тронуться дальше поцелуев — зато мы могли сколько угодно чесать языками...

Впрочем, долго так продолжаться не могло. Не такова была моя мама. Неделю, от силы две, ей удавалось удерживать ярость в пределах негласно установленных нами границ. Наконец ее терпение лопнуло.

— Ты знаешь, сколько сейчас времени?! Четвертый час ночи! — девятый вал ее гнева накрыл меня прямо в прихожей. — Я не позволю тебе возвращаться так поздно! Ты должна говорить, куда ты идешь и когда вернешься! Ты живешь в доме, где существуют свои законы... Ты что, вообще не собираешься ни с кем считаться?!

Это я-то!

— Не ори на меня! Я не буду ни перед кем отчитываться, запомни! — я встретила волну грудью. (Я человек в принципе покладистый и готова к конструктивному диалогу. Единственное, чего я не переношу, — это прямое давление. Многолетними тренировками матушка воспитала во мне такого бойца, что тронь — мало не покажется.) — Мне уже исполнилось восемнадцать лет, если ты забыла! Я, между прочим, каждый раз возвращаюсь, хотя мне этого вовсе не хочется. И ты смеешь говорить, что я ни с кем не считаюсь?!

Последний аргумент на какое-то мгновение поверг ее в ступор.

— Так ты в таком случае, может быть, вообще не соизволишь приходить? — закричала она.

Но и на меня ее реплика произвела впечатление. Последний волосок, удерживавший яблоко, наконец лопнул. К тому же она опасно взмахнула рукой, будто собиралась влепить мне пощечину. Одна оплеуха между нами уже была — года два назад. Вообще-то меня пальцем никогда не трогали (может, и зря), и такие поползновения на свою персону я расценивала как вопиющее нарушение всех мыслимых прав и свобод. Тогда я едва не ушла из дому, истерила как сумасшедшая, и уж второй раз допустить, чтобы меня “дерзнули”, было никак невозможно. Я поймала ее руку, свирепо глянула ей в лицо, развернулась и хлопнула дверью. Когда я бежала по лестнице, вслед мне неслись скорбные крики моей матушки. Так кричат чайки — пронзительно и некрасиво.

Передо мной лежал весь необъятный мир, а у меня не было даже рубля на такси, чтобы добраться до моего возлюбленного. Я нашла в кармане две копейки и позвонила Освенцим, которая жила в соседнем дворе. Меня уложили в кухне на раскладном кресле. Это была последняя ночь, которую я провела, по понятиям моей семьи, прилично...

НА СВОБОДЕ

В моем школьном учебнике ботаники главе “Побег” сопутствовала картинка, пририсованная в виде бонуса предыдущим пользователем — человечек сидел за решеткой, а карандашная надпись поясняла: “из тюрьмы”. В таком примерно ключе рисовались моему незрелому воображению произошедшие перемены. Соответствующие были и ожидания.

Между тем дела обстояли так: потусовавшись по относительно цивильным флэтам моих приятелей, чьи родители вовремя отбыли в Африку на дружественные стройки, мы приземлились, наконец, в абсолютно пустой квартире в только что построенном районе Ясенево — местечко было до того глухое, что до ближайшего телефонного автомата надо было минут двадцать шлепать по никогда не просыхающей глине — и ровно столько же, но в противоположную сторону, до остановки единственного доезжавшего в эти палестины автобуса. Квартиру эту сдала нам за 40 рублей взбалмошная и вообще довольно странная тетка, которая сама доживала последние деньки на Арбате: их дом выселяли, но еще не выселили до конца, этим-то она и пользовалась, сдавая уже полученную квартиру и одновременно проливая горькие слезы о грядущей утрате рая. Хотя Арбат в те времена вовсе не был столь сакральным местом, каким прославили его пионеры следующих поколений, но мы ее горе понимали вполне: разница хронотопов со всей очевидностью била в глаза.

Наше новое гнездышко было примечательно еще и тем, что ни в кухне, ни в сортире, ни в ванной не работало электричество — так славно строители проложили проводку. Так что и нужду мы справляли и омовения совершали исключительно романтически — при свечах. В ванной к тому же напрочь отсутствовали краны, так что сначала мы мылись из кастрюльки, которую приносили из кухни (более существенная емкость тоже отсутствовала). Потом хозяйке все-таки удалось изловить сантехника, который выдал положенный кран и душ, предложение же привинтить это хозяйство по месту назначения встретил сдавленным смешком. Так что школа жизни началась немедленно и сразу.

То, что света нет в половине квартиры, мы узнали не вдруг, поскольку сначала света не было нигде — за полным отсутствием всяких осветительных приборов. Первым подвигом, который Фагот совершил на моих глазах, было присоединение патрона к торчащим из потолка проводам.

— Выключи пробки, — строго и сосредоточенно приказал он. Я вышла на площадку, щелкнула выключателем и вернулась, чтобы с благоговением взирать на священнодействие.

Он взгромоздился на складной стул, который мы, вместе с раскладным столиком, свистнули из моей квартиры, и с важным видом взялся за провод. В следующий момент пыхнула искра, стул под его ногами с грохотом сложился, и со всей высоты своего великолепного роста Фагот замертво рухнул на пол.

Ужас объял мою трепещущую душу. Мне показалось, что он погиб. К счастью, каталепсия продолжалась недолго. Через миг он вскочил, выматерился и с криком: “Ты же должна была выключить пробки!!!” — ринулся на лестничную клетку. Я семенила следом, заламывая руки и умоляя поверить, что изо всех сил пыталась исполнить наказ. Распахнув дверцу, прикрывающую щиток, Фагот снова окаменел, а потом язвительно поинтересовался, каков, по моему разумению, номер нашей квартиры. Отключить-то их, паразитов, я отключила, только, как оказалось, у соседей.

Вообще с бытовыми навыками при вступлении в самостоятельную жизнь дело обстояло следующим образом: я умела жарить яичницу и нетвердо помнила, что картошку, прежде чем варить, следует почистить. На уроках домоводства я в свое время одолела изготовление косынки, фартука и “трусов женских”, так что могла при необходимости пришить пуговицу и даже заштопать дыру. Однажды, изнывая от безделья на даче, я связала шарф. Кроме того, вышила крестиком целую подушку (там же и по тем же причинам). Что еще? Ну, еще я могла двумя пальцами печатать на машинке. Больше, кажется, никаких умений за мной не водилось.

Фагот много раз хвастался, что может изготовить цыпленка табака, но за неимением средств совершить эти кулинарные подвиги, во всяком случае, у меня на глазах, ему не пришлось. При первой же попытке вбить гвоздь в стену, оказавшуюся слегка оклеенной обоями бетонной плитой, он с позором отступил (о дрелях и пробойниках он имел представления не больше, чем я). Впоследствии выяснилось, что он умеет рубить дрова. Это возвысило его в моих глазах. Хотя мало чем пригодилось в тогдашнем быту.

Денег у нас было немного, а дурных привычек, усвоенных под теплым родительским крылом, много. Поэтому не раз случалось, что на целую неделю приходилась какая-нибудь пачка лапши, даже без маргарина. Фагот постепенно взял привычку после колледжа заваливаться к мамочке, трескать там за обе щеки, пока я тосковала в компании слипшегося сероватого кома вермишели, и лишь потом добираться до наших палестин. Меня точили сомнения в твердости его духа.

Хотя оснований для сомнений становилось все больше и больше. Во-первых, он с каким-то странным упорством отказывался знакомить меня со своими волосатыми френдами. Если с кое-какими прекрасными экземплярами из его колледжа, не имевшего военной кафедры, зато вольнодумного и богемного, что и влекло туда соответствующий контингент, я пару раз пересеклась хотя бы мельком, немея от смущения и восторга, то о тусовке, которую он обрел в своей художественной школе, я вынуждена была долгое время довольствоваться лишь баснями, да утирать слюнки.

Во-вторых, он повадился вести гнилые разговоры, что вот, дескать, хорошо похипповать год-другой, а потом пора браться за ум и делать в жизни что-то серьезное. Тогда я думала, что он имеет в виду что-нибудь типа живописи (а он был хороший художник. Но это мне было не очень интересно. Точнее, я уже тогда сообразила, что форма не бывает впереди содержания. Какая, на хрен, живопись без идеи? А от единственной стоящей идеи этот дурак отказывался прямо на глазах.)

Да, с духом что-то обстояло не так. Хотя, aqua cavat lapidem. Я тогда была прямолинейна как паровоз, и сбить меня с намеченной цели не мог, наверно, никто. Поэтому я все-таки добилась, чтобы Фагот позвонил своему старому дружку Карабасу.

Карабас явился в наш дом в сопровождении жены Нуки, барышни из славного города Донецка, которая работала в Строгановке натурщицей, где и подцепила учившегося там Карабаса. У Карабаса был роскошный черный хаер и довольно угрюмый нрав. Во всяком случае, он довольно строго обращался со своей Нуки, которая и вправду чем-то смахивала на обезьянку — кругленькое личико с мелкими чертами, и сама такая мелковатая и, в общем, довольно смешная.

При том, что все волосатые из плоти и крови внушали мне невероятное, какое-то парализующее почтение, в обществе Нуки я довольно быстро освоилась и позволяла себе хотя бы изредка открывать рот. Впрочем, сделать это было довольно проблематично, потому что ее собственный закрывался редко. Тележница она была еще та. Говорила она с очень странной растянутой интонацией, невероятно продлевая все попадающиеся по пути “а”, и с несвойственным русскому языку игривым подбрасыванием тона в конце фразы. Эта манера так меня завораживала, что после каждой встречи с Нуки я сама на какое-то время заражалась этим нелепым интонированием, с трудом и постепенно избавляясь от него как от наваждения. Познакомившись через некоторое время с Алисой — "всеобщей женой", бывшей на тот момент женой Кокоса, я постигла, что Нуки сама пала жертвой фонетической экспансии.

Однажды Нуки взялась пересказывать некую книгу, которая произвела на нее положительное впечатление, однако, столь несущественные детали, как название и имя автора, в ее сознании не задержались. Но рассказывала она увлекательно, да и сама ситуация анонимности так меня заинтриговала, что мне немедленно захотелось познакомиться с оригиналом — что было не так-то легко. Впрочем, год-другой спустя я эту книжку все-таки вычислила — взявшись за “Мерзкую плоть” и добравшись до эпизода с гонками, который Нуки изложила в особенно ярких красках. Так мы пробирались по дебрям мировой культуры, достававшейся нам даром и без особых усилий.

Эта парочка снимала часть дачи на станции «Строитель» и вела перманентную войну с перентами Карабаса, которые наотрез отказывались разменивать квартиру. Эпизоды этой столетней войны были константой наших разговоров — хотя бы потому, что такая или подобная кампания шла в каждом из наших тылов, и врагов, злейших, чем собственные перенса, кажется, не было ни у кого, — если не считать неперсонифицированных ментов и вообще всего совка, с каковым мы состояли в прочной взаимной ненависти.

В «Строителе» мы с Фаготом тоже сподобились побывать. Меня поразили там две вещи: во-первых, выговор, который Карабас учинил бедной Нуки за то, что она не сама постелила для нас постель, а выдала соответствующее хозяйство мне в руки (к случаю, он припомнил ей и свои незашитые штаны). Эта не слишком красивая сцена произвела на меня столь сильное впечатление только потому, что стала самым первым маленьким разочарованием в образе “идеальных людей”, в который я тогда свято верила. Мне казалось невероятным, что волосатый может быть таким замшелым мещанином и проводить границу между обязанностями, жестко детерминированными полом. Идея свободного и равного братства получила свою первую оплеуху. Карабас сильно упал в моих глазах.

Поводом ко второму инсайту послужила майонезная банка, которой Нуки пришлось довольствоваться вместо чашки — хозяйство их было столь скромно, что четвертой цивильной емкости не предусматривало. Даже наш обиход, существовавший без году неделя, включал более широкий спектр утвари. Мысленно сняв шляпу перед степенью их аскетизма, я призналась себе, что для меня это было бы уже чересчур.

(Какие пустяки, подумаешь, банка! Бывали ситуации, когда даже банка казалась роскошью. Не говоря о том, чтобы хоть что-нибудь в эту банку налить. Вот, кстати: волосатые могут — во всяком случае, когда-то могли — довольно долго и без особых проблем обходиться без пищи. Но без чая они не могут. Чаи пились часами, без сахара, без чего бы то ни было — до вторяков, третьяков и вовсе “белых ночей”, иногда непрерывно с утра — отно­си­тель­но­го — до вечера и ночь напролет. Сколько блистательных, высокохудожественных телег пронеслось и кануло в вечность под эти нескончаемые чаи. И - поминай как звали. Телега — не воробей, вылетит, не поймаешь...)

Однажды Нуки в порыве возмущения поведала мне, что мать Карабаса провела персональную беседу с ней с глазу на глаз. “Ты должна понять меня как женщина, — сказала она. — Я страдаю кровотечениями, поэтому квартиру разменивать никак нельзя. Теперь ты понимаешь?” Нуки не понимала. Признаться, не поняла этого аргумента и я. Впрочем, мои предки выдвигали столь же (если не более) абсурдные доводы против выделения мне собственного жилья — самый вопиющий врезался мне в память: мол, если вычесть из их квартиры отдельный угол для меня, негде будет разместить книги. Чадолюбие этих людей воистину не знало меры...

Между тем оказалось, что библейские кровотечения, выйдя на сцену в первом акте, строго по закону жанра объявились и в последнем. Нуки с Карабасом в конце концов доконали упрямых перентов угрозой поселится у них вместе с ребенком, которого они готовились произвести на свет. Этого добрые люди вынести уже не смогли. И сдались.

В последний раз я виделась с Нуки в их наконец-то обретенной квартире в Новогиреево. Дочка уже вовсю хороводила на своих двоих, и вот-вот ожидался второй младенец. Я недавно рассталась с Фаготом, и это был мой чуть ли не единственный за долгие месяцы выход в свет — у меня тоже был собственный младенец, которого было решительно не на кого оставить. Изнывая от одиночества и невозможности прильнуть к беспечным братьям и сестрам, веселящимся в тех пространствах, куда при моих обстоятельствах попасть было проблематично, я рискнула поехать с ним.

Кончилось это предприятие довольно плачевно. Автобус, метро с пересадкой, трамвай, две лестницы подземного перехода, и все это с младенцем, коляской и сумкой, набитой младенческим барахлом... Буквально через полчаса, как я перешагнула порог нукиной квартиры, внутри у меня что-то звонко хлопнуло и фонтаном хлынула кровища — я на собственном опыте испытала, что такое выкидыш. Как мне удалось добраться домой, даже не помню. Уверена только, что происходило это без посторонней помощи и все на том же метро, автобусе и трамвае, и все с тем же классическим набором в руках...

Много лет спустя я столкнулась с Нуки нос к носу после концерта “Uriah Heep”. Мы сразу, как ни странно, друг друга узнали — она практически не изменилась, я, видно, тоже не слишком. Все в той же своеобразной речевой манере она поведала о своей жизни. Карабас давно развелся с ней и уехал в Америку, буквально, по ее словам, отняв девушку у Марика. Марик, долго страдавший от неудач в личной жизни, наконец нашел себе герлу. И привел показать Карабасу. Карабас, узнав, что она еврейка, исполненная стремления слиться со своим народом на территории США, развил бешеную активность, и Марик остался с носом. С носом осталась и Нуки. Перед отъездом Карабас предложил разделить детей. Нуки уперлась. Тогда Карабас, точно рассчитав ее слабое место, выдвинул пропозицию: мальчика он забирает сразу, а через год высылает приглашения для Нуки и девочки. Нуки в Америку тоже хотелось, она согласилась. С тех пор приглашение все идет...

Да благословит вас Бог, мои дорогие волосатые братья...

ШКАФ-ЛИФТ И ПРОЧИЕ СТРАННОСТИ

Сочтя, что инициация прошла не слишком позорно, Фагот решился представить меня самому Москалеву. Москалев уже тогда был личностью легендарной. То есть погоны у него были никак не ниже генеральских. (О нем долго-долго не было ни слуху ни духу, и вдруг совсем недавно кто-то донес благую весть, будто Москалев стал какой-то видной фигурой то ли у буддистов, то ли у ламаистов. Знать, роль харизматического лидера была написана ему на роду.)

О Москалеве ходило множество слухов — по большей части комического характера.

Телега № 1. Москалев одно время сильно огорчался, что у него нет кликухи (не то, чтобы это было так уж позорно, однако, системному человеку все-таки бонтоннее было ее иметь. Сакральное имя, куда денешься). Но кликуха, на беду, все никак не приставала. Раскинув умом так и сяк, Москалев решился не ждать милостей от природы, а взять их самостоятельно. При стечении некоторого числа народа он вдруг объявил, что отныне требует обращаться к нему не иначе как Хеопс. (Он раскатал губу до того, что придумал даже кликуху Нифертити для будущей герлы, которая тоже никак не возникала на горизонте. Прямо беда — все вокруг ворковали и вили гнезда, а он был прямо какой-то чужой на этом празднике жизни.) Пипл отнесся к идее с энтузиазмом и стал называть счастливца не иначе, как Хеопс-твою-мать. Москалев был вынужден резко пойти на попятный...

Телега № 2. Как-то раз на стриту компания праздношатающихся волосатых встретила Москалева в необыкновенно удрученном виде. На любые предложения повысить настроение Москалев отвечал твердым отказом. “Может, случилось чего?” — спросил наконец какой-то наиболее догадливый кореш. “Гуру, дружка моего, свинтили, — печально изрек Москалев. — Жалко-о-о...” И никуда с пиплом и не пошел.

(Такие рассказки, исполненные с большим мимическим и интонационным мастерством, имеют в кругу волосатых большой успех. Сами по себе они ничего не значат, то есть не несут никакой полезной информации, и, вероятнее всего, выполняют функцию, подобную действию первобытного театра. Вообще, волосатые, хотя мнят себя по большей части “худож­ни­ка­ми” и “музыкан­та­ми”, наиболее адекватно выражаются в спонтанном слове и жесте. Сколько-нибудь пролонгированные во времени виды полезной активности, в том числе, требующее хотя минимальной усидчивости и трудолюбия отрасли индустрии прекрасного, даются им с трудом. Это более чем логично укладывается в идею онтологической эфемерности хиппи как феномена. Сюда же относится и категорическая неспособность поддаваться какому бы то ни было позитивному определению. Хиппи приходится дефинировать по той же парадигме, что и дао — см., если можешь, 2-ой том китайской философии, а я его уже не посмотрю, потому что один скверный человек у нас его попер.)

Москалев жил на Арбате, геройски выдерживая оборону своей цитадели света среди окружающего царства тьмы. Я переступила порог первого настоящего флэта. Сделать это было не так просто — кроме двери, вход в его комнату защищал свисающий с потолка звонко вибрирующий лист оцинковки, который Москалев тут же небрежно аттестовал чем-то вроде “астрального экрана”, долженствующего предохранить как от козней соседей, так и от всего зла, имманентно истекающего из окружающего совка. Сказано это было с чрезвычайно серьезной интонацией, допускающей, впрочем, и совершенно противоположную по смыслу (то есть профанную) интерпретацию.

Пока мы подсаживались к столу с отпиленными ножками — я на под стать ему укороченный стул, Фагот так прямо на пол — кто-то из присутствующих в продолжение москалевской телеги предложил для верности пропустить через “астральный экран” еще и ток. Эта нехитрая мысль вызвала бурный прилив эмоций и еще минут двадцать плодоносила живописными подробностями гипотетических увечий мусоров, которые явились бы веревкать тусующуюся у Москалева хиппню.

Тема была столь животрепещущей, что соскочить с нее оказалось непросто. Москалев к случаю поведал о своем последнем общении с участковым — этот достойный представитель племени сизокрылых, явившись просто так, без всякого повода, принялся добродушно шутить — мол, захочу, и поедешь ты у меня, Сереня, на все пятнадцать суток... “За что?” — изумился Сереня. “Да за то, что вы голые танцевали на окнах”, — огорошил юморист. “На каких окнах? Когда? Побойся Бога, зима на дворе, какой дурак будет танцевать голый, да еще на окне?” “А знаешь, что мне хоть двадцать свидетелей подпишут, что ты прямо сейчас танцуешь — и голый, и какой хочешь?” — спокойно подытожил мент и с достоинством победителя ушел с дискуссионного поля.

Рассказывая, Москалев все теребил и приглаживал свой не слишком мощный хаерок, норовивший повторить очертания желто-зеле­но-красного силуэта, знакомого каждому по обложке “Hair”. “Чего это у тебя с волосами?” — изрек вдруг до того молчавший Фагот. “Да вот, сделал химическую завивку, — без тени смущения признался харизматический лидер. — Портится хаер, — посетовал он, — приходится что-то делать. — Он снова примял ладонями искусственные кудри. — Ну, а ты чем занимаешься?”

Фагот замямлил что-то неинтересное. Меж тем Фашист вдруг стал хвастать, что, совершив рейд по местным помойкам, они нашли кучу отличных вещей, главным трофеем среди каковых оказался “шкаф-лифт”, красовавшийся на видном месте. Трудно вообразить, какой дурак мог добровольно расстаться с такой отличной вещью — чтобы еще нагляднее продемонстрировать сходство с лифтом (которое решительно никто не брал под сомнение), Фашист шагнул внутрь (благо все полки в “лифте” отсутствовали) и, закрыв пятигранную стеклянную дверцу, встал к лицом к публике, точно и вправду собираясь отправиться в путешествие. Сходство с лифтовой шахтой было удивительное. Сорвав овации щедрого на эмоции зрительного зала, Фашист скромно покинул сцену.

...Фашист, давно, увы, уже покойный, был абсолютно безобидным существом, лишенным не только агрессии, но, кажется, даже слабого намека на способность самозащиты — свою грозную кличку он получил из-за того, что на заре карьеры у него страшно долго не отрастал хаер и последняя стрижка, никак не желавшая терять паскудных очертаний, с какого-то момента самопроизвольно приняла форму немецкой каски.